Приближались каникулы. Учитель, всегда строгий, стал еще строже и требовательнее: ему хотелось, чтобы школа могла щегольнуть на экзаменах перед посторонними зрителями. Розги и линейка редко лежали теперь без работы — по крайней мере, в младших классах. Только юноши и девицы лет восемнадцати — двадцати были избавлены от телесного наказания. А бил мистер Доббинс больно, мускулы у него были здоровые, так как до старости ему было далеко, хотя он и прятал под парикам обширную сияющую лысину. По мере приближения великого дня вся таившаяся в нем склонность к мучительству стала пробиваться наружу: он, казалось, находил злобное наслаждение в том, чтобы карать за самые ничтожные проступки. Мудрено ли, что младшие школьники целые дни трепетали и мучились, а по ночам строили планы жестокого мщения! Они не упускали случая устроить учителю какую-нибудь пакость. Но силы были неравные, и он всегда оказывался победителем. За каждой удавшейся местью следовала такая грозная и страшная расправа, что мальчики всегда покидали поле битвы с большими потерями. Наконец они устроили заговор и придумали план, Обещавший им блестящую победу. Они столковались с учеником живописца, малевавшего вывески: посвятили его в свою тайну и просили оказать им помощь. Тот пришел в восторг, и не удивительно: учитель столовался в доме его отца, и у мальчика было много причин ненавидеть злого педагога. Как нарочно, жена учителя собралась куда-то в гости к своим деревенским знакомым и должна была уехать через несколько дней. Значит, ничто не могло помешать задуманной мести. Перед всяким великим событием учитель любил подкрепляться спиртными напитками, и ученик живописца обещал, что накануне экзамена, как только педагог охмелеет и уснет в своем кресле, он “сделает всю эту штуку”, а потом разбудит его и препроводит в школу.
VACATION was approaching. The schoolmaster, always severe, grew severer and more exacting than ever, for he wanted the school to make a good showing on "Examination" day. His rod and his ferule were seldom idle now--at least among the smaller pupils. Only the biggest boys, and young ladies of eighteen and twenty, escaped lashing. Mr. Dobbins' lashings were very vigorous ones, too; for although he carried, under his wig, a perfectly bald and shiny head, he had only reached middle age, and there was no sign of feebleness in his muscle. As the great day approached, all the tyranny that was in him came to the surface; he seemed to take a vindictive pleasure in punishing the least shortcomings. The consequence was, that the smaller boys spent their days in terror and suffering and their nights in plotting revenge. They threw away no opportunity to do the master a mischief. But he kept ahead all the time. The retribution that followed every vengeful success was so sweeping and majestic that the boys always retired from the field badly worsted. At last they conspired together and hit upon a plan that promised a dazzling victory. They swore in the signpainter's boy, told him the scheme, and asked his help. He had his own reasons for being delighted, for the master boarded in his father's family and had given the boy ample cause to hate him. The master's wife would go on a visit to the country in a few days, and there would be nothing to interfere with the plan; the master always prepared himself for great occasions by getting pretty well fuddled, and the signpainter's boy said that when the dominie had reached the proper condition on Examination Evening he would "manage the thing" while he napped in his chair; then he would have him awakened at the right time and hurried away to school.
Но вот наступил этот замечательный день. К восьми часам вечера здание школы было ярко освещено и украшено венками, гирляндами из листьев и цветов. Учитель, как на троне, сидел в большом кресле на высоком помосте. Сзади находилась доска. Было видно, что он изрядно нагрузился вином. Три ряда боковых скамеек, справа и слева, да шесть рядов посредине были заняты местными сановниками и родителями учеников. Налево, за скамьями взрослых, на широкой временной платформе сидели школьники, которые должны были отвечать на экзамене: ряды мальчиков, так чисто умытых и одетых, что они чувствовали себя словно связанными; ряды неуклюжих подростков; белоснежные ряды девочек и взрослых девиц, разряженных в батист и кисею и, видимо, ни на минуту не забывавших, что у них голые руки, что на них старинные бабушкины побрякушки, розовые и синие банты и цветы в волосах. Остальные места занимали школьники, не участвовавшие в испытаниях.
In the fulness of time the interesting occasion arrived. At eight in the evening the schoolhouse was brilliantly lighted, and adorned with wreaths and festoons of foliage and flowers. The master sat throned in his great chair upon a raised platform, with his blackboard behind him. He was looking tolerably mellow. Three rows of benches on each side and six rows in front of him were occupied by the dignitaries of the town and by the parents of the pupils. To his left, back of the rows of citizens, was a spacious temporary platform upon which were seated the scholars who were to take part in the exercises of the evening; rows of small boys, washed and dressed to an intolerable state of discomfort; rows of gawky big boys; snowbanks of girls and young ladies clad in lawn and muslin and conspicuously conscious of their bare arms, their grandmothers' ancient trinkets, their bits of pink and blue ribbon and the flowers in their hair. All the rest of the house was filled with non-participating scholars.
Началось с того, что встал какой-то крошечный мальчик и робким голоском пролепетал:
— О, вам, я знаю, непривычно, Чтоб говорил малыш публично… — и т. д., сопровождая свою декламацию мучительно аккуратными, судорожными жестами, словно машина — машина, в которой что-то немного испортилось. Тем не менее он благополучно добрел до конца и, жестоко испуганный, был награжден дружными аплодисментами, отвесил свой механический поклон и удалился.
The exercises began. A very little boy stood up and sheepishly recited, "You'd scarce expect one of my age to speak in public on the stage," etc.--accompanying himself with the painfully exact and spasmodic gestures which a machine might have used--supposing the machine to be a trifle out of order. But he got through safely, though cruelly scared, and got a fine round of applause when he made his manufactured bow and retired.
Сконфуженная маленькая девочка просюсюкала “У Мери был ягненок” и т. д., сделала реверанс, внушающий острую жалость, получила свою порцию рукоплесканий и, пунцовая от счастья, уселась на место.
A little shamefaced girl lisped, "Mary had a little lamb," etc., performed a compassion-inspiring curtsy, got her meed of applause, and sat down flushed and happy.
Затем очень самоуверенно вышел вперед Том Сойер и начал декламировать неугасимое, неистребимое “Дайте мне волю иль дайте мне смерть!” с великолепной свирепостью и бешеной жестикуляцией, но, дойдя до половины, запнулся. Тут его охватило смущение, он почувствовал страх перед публикой; ноги подкашивались, в горле что-то давило; он не мог произнести ни слова. Правда, слушатели отнеслись к нему с явным сочувствием, но все они молчали, и их молчание было для него даже более тягостно, чем их сочувствие. Учитель мрачно нахмурился, и это довершило катастрофу. Том еще немного побарахтался и вернулся на свое место уничтоженным. Были слабые хлопки, но они замерли в самом начале.
Tom Sawyer stepped forward with conceited confidence and soared into the unquenchable and indestructible "Give me liberty or give me death" speech, with fine fury and frantic gesticulation, and broke down in the middle of it. A ghastly stage-fright seized him, his legs quaked under him and he was like to choke. True, he had the manifest sympathy of the house but he had the house's silence, too, which was even worse than its sympathy. The master frowned, and this completed the disaster. Tom struggled awhile and then retired, utterly defeated. There was a weak attempt at applause, but it died early.
Далее следовало: “Мальчик стоял на пылающей палубе”, а также “Ассирияне шли, как на стадо волки” и другие перлы декламации. Затем наступила очередь новых состязаний: чтение вслух и диктант. Жидкий латинский класс не без успеха продекламировал стишки. Затем юные леди должны были самолично читать свои собственные сочинения. Это было гвоздем всей программы.
Каждая по очереди выходила к самому краю платформы, откашливалась, подносила к глазам свою рукопись (перевязанную хорошенькой ленточкой) и начинала читать, старательно соблюдая “выражение” и знаки препинания. Темы сочинений были те же, какие в подобных случаях разрабатывали мамаши, бабушки и прабабушки этих девиц и вообще все предки по женской линии, начиная с крестовых походов: “Дружба”, “Воспоминание о былом”, “Промысел божий в истории”; “Царство мечты”, “Польза культуры”, “Формы политического устройства государства”, “Меланхолия”, “Любовь к родителям”, “Сердечные склонности” и т. д. и т. д.
"The Boy Stood on the Burning Deck" followed; also "The Assyrian Came Down," and other declamatory gems. Then there were reading exercises, and a spelling fight. The meagre Latin class recited with honor. The prime feature of the evening was in order, now--original "compositions" by the young ladies. Each in her turn stepped forward to the edge of the platform, cleared her throat, held up her manuscript (tied with dainty ribbon), and proceeded to read, with labored attention to "expression" and punctuation. The themes were the same that had been illuminated upon similar occasions by their mothers before them, their grandmothers, and doubtless all their ancestors in the female line clear back to the Crusades. "Friendship" was one; "Memories of Other Days"; "Religion in History"; "Dream Land"; "The Advantages of Culture"; "Forms of Political Government Compared and Contrasted"; "Melancholy"; "Filial Love"; "Heart Longings," etc., etc.
Главной особенностью всех этих сочинений была тщательно взлелеянная меланхолия. Вторая особенность — целые потоки всяких нарядных и красивых словечек. Третья особенность — притянутые за уши излюбленные обороты и фразы, которые от частого употребления истрепались до последних пределов. А самое заметное (и самое зловредное) качество всех этих рукописей — навязчивая и невыносимая мораль, которая всегда неизменно помахивала на последней странице своим куцым хвостом. Какова бы ни была тема, нужно было какой угодно ценой выжать из своих мозгов нравоучение, над которым всякий религиозный и высоконравственный ум мог бы поразмыслить не без пользы. Фальшь этой морали очевидна для всякого, но это не мешает ей и по нынешний день процветать в наших школах; возможно, что они останутся в моде, покуда существует земля. Нет такой школы во всей нашей стране, где юные девицы не считали бы своим долгом заканчивать свои сочинения религиозной проповедью. И чем распущеннее какая-нибудь великовозрастная школьница, чем меньше в ней религиозного чувства, тем набожнее, длиннее и строже мораль ее классных сочинений. Впрочем, довольно об этом, ибо суровая правда приходится по вкусу не многим.
A prevalent feature in these compositions was a nursed and petted melancholy; another was a wasteful and opulent gush of "fine language"; another was a tendency to lug in by the ears particularly prized words and phrases until they were worn entirely out; and a peculiarity that conspicuously marked and marred them was the inveterate and intolerable sermon that wagged its crippled tail at the end of each and every one of them. No matter what the subject might be, a brainracking effort was made to squirm it into some aspect or other that the moral and religious mind could contemplate with edification. The glaring insincerity of these sermons was not sufficient to compass the banishment of the fashion from the schools, and it is not sufficient today; it never will be sufficient while the world stands, perhaps. There is no school in all our land where the young ladies do not feel obliged to close their compositions with a sermon; and you will find that the sermon of the most frivolous and the least religious girl in the school is always the longest and the most relentlessly pious. But enough of this. Homely truth is unpalatable.
Лучше вернемся к экзаменам. Первое прочитанное сочинение носило заглавие: “Такова ли должна быть Жизнь?”
Может быть, у читателя хватит терпения вынести хотя бы краткий отрывок:
Let us return to the "Examination." The first composition that was read was one entitled "Is this, then, Life?" Perhaps the reader can endure an extract from it:
На обычных тропах бытия с каким радостным волнением предвкушают юные умы какое-нибудь долгожданное празднество. Воображение рисует им картины веселья, окрашенные в розовый цвет. В мечтах сластолюбивая поклонница моды видит себя в самом центре ликующей и восхищенной толпы. Ее изящная фигура, облеченная в белоснежные ткани, кружится в упоении веселого танца; у нее самая легкая поступь, и глаза ее сияют ярче всех в этой празднично-ликующей толпе.
"In the common walks of life, with what delightful emotions does the youthful mind look forward to some anticipated scene of festivity! Imagination is busy sketching rose-tinted pictures of joy. In fancy, the voluptuous votary of fashion sees herself amid the festive throng, 'the observed of all observers.' Her graceful form, arrayed in snowy robes, is whirling through the mazes of the joyous dance; her eye is brightest, her step is lightest in the gay assembly.
В таких сладостных грезах время быстро проносится мимо, и приходит желанный час, когда она может вступить в тот рай, о котором так пылко мечтала. Какими волшебными представляются ей все очарования этого нового мира! Каждое новое видение соблазняет ее все более и более. Но вскоре она обнаруживает, что под этой блестящей поверхностью все — тлен и суета. Лесть, которая так услаждала ее душу, теперь лишь раздражает ее слух; пышные бальные залы потеряли свою привлекательность, и с разрушенным здоровьем и с удрученным сердцем она уходит оттуда, унося непоколебимую уверенность, что никакие земные утехи не могут утолить ее духовную жажду!
"In such delicious fancies time quickly glides by, and the welcome hour arrives for her entrance into the Elysian world, of which she has had such bright dreams. How fairy-like does everything appear to her enchanted vision! Each new scene is more charming than the last. But after a while she finds that beneath this goodly exterior, all is vanity, the flattery which once charmed her soul, now grates harshly upon her ear; the ballroom has lost its charms; and with wasted health and imbittered heart, she turns away with the conviction that earthly pleasures cannot satisfy the longings of the soul!"
И так далее и так далее. Чтение все время сопровождалось одобрительным гулом; слышались тихие возгласы: “Как мило!”, “Как красноречиво!”, “Как верно!” и т. д. И когда вся эта канитель завершилась удручающе пошлой моралью, все восторженно захлопали в ладоши.
And so forth and so on. There was a buzz of gratification from time to time during the reading, accompanied by whispered ejaculations of "How sweet!" "How eloquent!" "So true!" etc., and after the thing had closed with a peculiarly afflicting sermon the applause was enthusiastic.
Потом встала хрупкая, печальная дева, с интересной бледностью лица, происходящей от пилюль и несварения желудка, и прочитала “поэму”.
Then arose a slim, melancholy girl, whose face had the "interesting" paleness that comes of pills and indigestion, and read a "poem." Two stanzas of it will do:
Я приведу из этой поэмы лишь две строфы: ПРОЩАНИЕ МИССУРИЙСКОЙ ДЕВЫ С АЛАБАМОЙ
"A MISSOURI MAIDEN'S FAREWELL TO ALABAMA
Алабама, прощай! И хоть ты мне мила,
Но с тобою пора мне расстаться.
О, печальные мысли во мне ты зажгла,
И в душе моей скорби гнездятся.
По твоим я блуждала цветистым лесам,
Над струями твоей Таллапусы,
И внимала Талласси бурливым волнам
Над зелеными склонами Кусы.
"Alabama, goodbye! I love thee well! But yet for a while do I leave thee now! Sad, yes, sad thoughts of thee my heart doth swell, And burning recollections throng my brow! For I have wandered through thy flowery woods; Have roamed and read near Tallapoosa's stream; Have listened to Tallassee's warring floods, And wooed on Coosa's side Aurora's beam.
И, прощаясь с тобой, не стыжусь я рыдать,
Мне не стыдно тоскою терзаться,
Не чужбину судьба мне велит покидать,
Не с чужими должна я расстаться, —
В этом штате я знала уют и привет,
Алабама моя дорогая!
И была б у меня бессердечная tête,
Не любила бы если б тебя я!
Мало кому из слушателей было известно, что такое tête, но тем не менее поэма понравилась.
"Yet shame I not to bear an o'erfull heart, Nor blush to turn behind my tearful eyes; 'Tis from no stranger land I now must part, 'Tis to no strangers left I yield these sighs. Welcome and home were mine within this State, Whose vales I leave--whose spires fade fast from me And cold must be mine eyes, and heart, and tete, When, dear Alabama! they turn cold on thee!" There were very few there who knew what "tete" meant, but the poem was very satisfactory, nevertheless.
Потом появилась смуглая, черноглазая, черноволосая девица, выдержала эффектную паузу, сделала трагическое лицо и начала нараспев:
Next appeared a dark-complexioned, black-eyed, black-haired young lady, who paused an impressive moment, assumed a tragic expression, and began to read in a measured, solemn tone:
ВИДЕНИЕ
"A VISION
Темна была бурная ночь. Вокруг небесного престола не мерцала ни единая звездочка; но глухие раскаты грома постоянно раздавались в ушах, а бешеная молния бушевала, пируя, в облачных чертогах небес, словно она презирала ту власть, которой укротил ее бешенство знаменитый Франклин![34] Даже буйные ветры единодушно решили покинуть свои тайные убежища и неистовствовали, как бы пытаясь придать еще более ужаса этой потрясающей сцене.
"Dark and tempestuous was night. Around the throne on high not a single star quivered; but the deep intonations of the heavy thunder constantly vibrated upon the ear; whilst the terrific lightning revelled in angry mood through the cloudy chambers of heaven, seeming to scorn the power exerted over its terror by the illustrious Franklin! Even the boisterous winds unanimously came forth from their mystic homes, and blustered about as if to enhance by their aid the wildness of the scene.
В эту годину мрака и отчаяния душа моя жаждала участия души человеческой, — вот ко мне явилась она —
"At such a time, so dark, so dreary, for human sympathy my very spirit sighed; but instead thereof,
Мой лучший друг, мой идеал, наставница моя, Развеяла мою печаль, утешила меня. Она шествовала, как одно из тех небесных созданий, какие являются в грезах юным романтическим душам на осиянных дорогах эдема,[35] царица красоты, не украшенная никакими драгоценностями, только собственной непревзойденной прелестью. Так тиха и беззвучна была ее нежная поступь, что, если бы не магический трепет, внушенный мне ее прикосновением, она прошла бы мимо, незамеченная, подобно другим красавицам, не выставляющая свою красу напоказ. Печать неразгаданной скорби лежала у нее на лице, как заледенелые слезы на белоснежном одеянии Декабря, когда она указала перстом на борьбу враждующих стихий и приказала мне обратить мою мысль на тех двоих, что присутствуют здесь.
"'My dearest friend, my counsellor, my comforter and guide--My joy in grief, my second bliss in joy,' came to my side. She moved like one of those bright beings pictured in the sunny walks of fancy's Eden by the romantic and young, a queen of beauty unadorned save by her own transcendent loveliness. So soft was her step, it failed to make even a sound, and but for the magical thrill imparted by her genial touch, as other unobtrusive beauties, she would have glided away unperceived--unsought. A strange sadness rested upon her features, like icy tears upon the robe of December, as she pointed to the contending elements without, and bade me contemplate the two beings presented."
Этот кошмар занимал десять страниц и заканчивался необыкновенно суровой проповедью, сулившей такие ужасные кары тем, кто не принадлежит к пресвитерианской церкви, что его удостоили высшей награды. Мэр города, вручая автору награду, произнес горячую речь; по его словам, он “никогда не слыхал ничего красноречивее” и “сам Дэниэл Уэбстер[36] мог бы гордиться подобным шедевром ораторского искусства”.
This nightmare occupied some ten pages of manuscript and wound up with a sermon so destructive of all hope to non-Presbyterians that it took the first prize. This composition was considered to be the very finest effort of the evening. The mayor of the village, in delivering the prize to the author of it, made a warm speech in which he said that it was by far the most "eloquent" thing he had ever listened to, and that Daniel Webster himself might well be proud of it.
Тут нужно указать мимоходом, что число сочинений, где фигурировало слово “пленительный” и где разные житейские передряга именовались “страницей жизни”, было нисколько не ниже обычного.
It may be remarked, in passing, that the number of compositions in which the word "beauteous" was over-fondled, and human experience referred to as "life's page," was up to the usual average.
Учитель, размякший и подобревший от выпивки, отодвинул кресло и, повернувшись спиной к публике, начал рисовать на доске карту Америки, чтобы проэкзаменовать учеников по географии. Но нетвердая рука плохо слушалась его, и по классу пронеслось сдержанное хихиканье. Хорошо понимая, в чем дело, он старался поправиться: стирал нарисованное и чертил снова, но выходило еще хуже, и хихиканье раздавалось громче. Он сосредоточил все внимание на работе и решил не обращать никакого внимания на смех. Он чувствовал, что все взоры устремлены на него, и думал, что дело идет на лад. Но хихиканье в классе не умолкало, а наоборот, заметно усиливалось. И неудивительно! Как раз над головой учителя в потолке был чердачный люк, и — вдруг из этого люка появилась кошка на веревке, причем голова ее была туго стянута тряпкой, чтобы она не мяукала. Медленно спускаясь все ниже и ниже, она изгибалась всем телом, тянулась вверх и старалась поймать когтями веревку, но ловчила только воздух. Хихиканье становилось громче, кошка была уже в каких-нибудь шести дюймах от поглощенного своим делом учителя… ниже, ниже, еще немножко ниже… и вдруг она отчаянно вцепилась когтями в парик и вместе со своим трофеем моментально была вознесена на чердак. И вокруг голого черепа мистера Доббинса неожиданно распространилось сияние, так как сын живописца позолотил ему лысину!
Now the master, mellow almost to the verge of geniality, put his chair aside, turned his back to the audience, and began to draw a map of America on the blackboard, to exercise the geography class upon. But he made a sad business of it with his unsteady hand, and a smothered titter rippled over the house. He knew what the matter was, and set himself to right it. He sponged out lines and remade them; but he only distorted them more than ever, and the tittering was more pronounced. He threw his entire attention upon his work, now, as if determined not to be put down by the mirth. He felt that all eyes were fastened upon him; he imagined he was succeeding, and yet the tittering continued; it even manifestly increased. And well it might. There was a garret above, pierced with a scuttle over his head; and down through this scuttle came a cat, suspended around the haunches by a string; she had a rag tied about her head and jaws to keep her from mewing; as she slowly descended she curved upward and clawed at the string, she swung downward and clawed at the intangible air. The tittering rose higher and higher--the cat was within six inches of the absorbed teacher's head--down, down, a little lower, and she grabbed his wig with her desperate claws, clung to it, and was snatched up into the garret in an instant with her trophy still in her possession! And how the light did blaze abroad from the master's bald pate--for the signpainter's boy had gilded it!
После этого собрание разошлось. Мальчики были отомщены. Наступили каникулы.
That broke up the meeting. The boys were avenged. Vacation had come.
NOTE:--The pretended "compositions" quoted in this chapter are taken without alteration from a volume entitled "Prose and Poetry, by a Western Lady"--but they are exactly and precisely after the schoolgirl pattern, and hence are much happier than any mere imitations could be.